НАЗНАЧЕНИЕ
Через месяц лечения, как только я почувствовал себя более или менее сносно, меня с каждым днём всё больше стало тяготить хоть и белопростынное, но беcсобытийное и однообразное пребывание в госпитале, и я настойчиво начал просить врачей о досрочной выписке. Спустя две недели меня выписали […].
С меткой ограниченной годности я прибыл в штаб дивизии за назначением. Отделений кадров в штабах дивизий ещё не было, и меня направили в строевое отделение. Пожилой сержант в новеньких коричневых ботинках с обмотками, очевидно писарь, старательно подметал двор возле крыльца, а в самой избе, пустой, без каких-либо следов её хозяев, за самодельным, грубо сколоченным столом, заваленным папками и бумагами, сидел капитан, лет тридцати, с круглым бабьим лицом, с орденом Красной Звезды и тремя нашивками за ранения над правым карманом гимнастёрки.
Он взял моё направление, попросил офицерское удостоверение личности, внимательно сличил моё лицо с фотографией, переворачивая листки, прочёл от корки до корки все записи и только тогда предложил сесть на стоявший в метре от стола табурет и стал задавать вопросы. Все мои ответы он записывал на листе бумаги и правильность сообщённого мною попросил удостоверить в самом низу росписью, что я и сделал.
– Аттестат, вещевая и расчётная книжки у тебя есть? – осведомился он.
– Так точно! – я торопливо вытащил все свои документы из кармана гимнастёрки, но смотреть их он не стал.
Из заданных им вопросов меня несколько удивил один: не злоупотребляю ли я водкой и спиртными напитками? При этом он недоверчиво, если даже не подозрительно, посмотрел на меня так, что я даже покраснел. Я ответил отрицательно, после чего капитан – он оказался начальником четвёртого, строевого, отделения штаба дивизии – начал крутить ручку полевого телефона и называть дежурному на коммутаторе разные номера. Первые два или три не ответили, наконец, один отозвался, и капитан сказал в трубку:
– Товарищ подполковник, Морозов докладывает. Согласно приказания полковника Величко мною подобран офицер на место капитана Тюрина… Лейтенант Федотов… – он смотрит на лист и зачитывает мои данные, – член ВЛКСМ, комсомолец с 1941 года… В плену и окружении не был, на оккупированной территории не проживал, не судим… Спиртными напитками не злоупотребляет… Так точно: даже в рот не берёт!.. Взысканий не имеет… Да… Ранее был в Сто тридцать восьмом полку… После контузии ограниченно годный первой степени до двадцать седьмого сентября… А там посмотрим… Считаю возможным назначить на место Тюрина… У нас есть указание немедленно заполнить эту должность… Слушаюсь, оформить!
Потом ещё не раз в моей жизни я услышу это слово – «оформить».
Меня, лейтенанта, намереваются назначить на капитанскую должность? Я не верил своим ушам! Меж тем, закончив разговор с подполковником, он снова стал накручивать ручку полевого телефонного аппарата и через дежурных на коммутаторах звонить ещё куда-то. Я слушаю с напряжённым вниманием.
– Гуськов?.. Направляю к тебе лейтенанта Федотова на место Тюрина… Фе-до-тов! Да… Заполни сегодня же! Проинструктируй и введи в должность! Выписку из приказа получите завтра… Бывай!
Положив трубку, он смотрит на меня строго и со значением говорит:
– Тебе, Федотов, доверяется весьма ответственный участок. Командование и политотдел, – он указывает взглядом на телефонный аппарат, – надеются, что, несмотря на молодость, ты справишься и обеспечишь.
– Слушаюсь! – я поспешно встаю и вытягиваюсь по стойке «смирно», из разговоров по телефону я понял только одно: меня, лейтенанта, назначили на капитанскую должность, и, безусловно, я полон решимости «справиться и обеспечить». […]
В радужно-приподнятом настроении, придерживаясь указанных мне ориентиров, шагал я лесом из штаба дивизии в полк, где меня ждали. Мне не было ещё восемнадцати лет, я всего лишь два месяца назад получил первое офицерское звание и то, что меня решили назначить на должность, которую до этого занимал капитан, не могло меня не радовать и, естественно, воспринималось мною как явное неожиданное повышение. Было ясно, что посылали меня не на взвод, хотя по своей военной подготовке и по короткому боевому опыту я был лишь «Ванькой-взводным». Однако взводами командовали лейтенанты и даже младшие лейтенанты, а мой же теперешний предшественник Тюрин был капитаном, капитаны же командовали, как правило, ротами и, более того, батальонами. […]
Старшего лейтенанта Гуськова я нашёл в маленькой, плохонькой, полутёмной землянке на опушке леса, где располагался штаб полка.
– Вольно! – даже не взглянув на меня, скомандовал он, когда я представился, и лишь после небольшой паузы поднял голову от бумаг, посмотрел на меня ничего не выражавшими усталыми глазами и проговорил: – Я послал за Ежовым. Подожди там, на пеньке…
Лицо у него было курносое, со шрамом на верхней губе, и очень бледное. Ожидавший, что он уделит мне больше времени и внимания, я ощутил некоторую неудовлетворённость. […]
Положив шинель и тощий вещмешок у ног, я сидел на пеньке между кустами, ожидая Ежова, в полной уверенности, что это – офицер, которому поручено представить меня командованию полка и ввести в курс дела или, как сказал капитан Морозов, начальник строевого отделения штаба дивизии, «в должность»….
Прошло, наверно, не менее часа, а может, и полтора. Я был так занят своими мыслями и своим поведением в столь ответственный для меня день и столько раз проигрывал мысленно свои ответы начальству и обращение с подчинёнными, что не заметил прихода Ежова.
– Федотов! – послышалось вдруг из землянки, и, вскочив как встрёпанный, я поспешил туда, на ходу одёргивая гимнастёрку.
Перед Гуськовым стоял выше среднего роста, широкоплечий, темноволосый старший сержант с хорошим, умным, загорелым лицом, в аккуратном летнем обмундировании, с медалью «За боевые заслуги» и гвардейским значком на груди. При моём появлении он, легко поворотясь, вскинул руку к пилотке, выдохнул чётко «Здравия желаю!» и быстро, внимательно посмотрел на меня, его взгляд – цепкий, пытливый, настороженный – запомнился мне на всю жизнь.
– Федотов! – сказал мне старший лейтенант Гуськов, – вот Ежов тебе всё расскажет и объяснит. Советуйся с ним – он всё знает назубок! Форму «два бэпэ» и «девять бэпэ» с точными схемами представлять мне ежедневно, без опозданий! С завтрашнего дня вся ответственность на тебе! Можете идти! – И он снова склонился над бумагами, показывая, что разговор окончен.
Я вышел из землянки, напряжённо осмысливая сказанное Гуськовым и ничего не понимая. Я никогда не слышал о формах «два» и «девять», ещё не знал, что «бэпэ» означает «безвозвратные потери», и представить себе не мог, что это такое и почему им, этим формам, уделяется такое внимание, как представить себе не мог, почему я, офицер, назначенный на капитанскую должность и вступающий в командование целым подразделением, должен советоваться со старшим сержантом.
Ежов следовал за мной, у кустов, обогнав, предупредительно подобрал лежавшие у пенька мои шинель и вещмешок, взял их на руку и, сказав мне через плечо «Нам направо», двинулся тропкой к опушке.
Какое-то время мы в полном молчании шли краем леса. Стояла естественная природная тишина: ни звука выстрелов или разрывов. Я давно не был на передовой и в бою, а от войны легко отвыкаешь, ведь где-то в километре или двух была передовая и находилась моя рота, и я не мог об этом не думать.
Ежов шагал впереди меня, широко и твёрдо ступая сильными, чуть кривоватыми ногами в хороших коротких яловых сапогах. Он не лез ко мне с разговорами и, очевидно, был не любопытен. В нём чувствовались уверенность, сила и деловитость.
– Вы что, старшина роты? – спросил я наконец.
– Старший команды и ваш заместитель, – не останавливаясь и даже не обернувшись, ответил он.
– Какой команды?
– Погребальной… Могильщики мы…
– А я?.. Я тут при чём?!. Я назначен на место капитана Тюрина!
– Капитан Тюрин был начальником команды, – останавливаясь и оборотясь, объяснил Ежов. – А теперь назначены вы. – И наверняка почувствовав мою растерянность, перейдя на «ты», подбодрил меня:
– Не тушуйся и не робей, лейтенант! Всё будет нормально! В могильщиках тоже можно жить. Ведь не нас зарывают, а мы зарываем!
…Я шёл позади него в полной растерянности, ничего не соображая, слёзы обиды и оскорбления застряли у меня в горле – за что?!
Так, пятого сентября тысяча девятьсот сорок третьего года я узнал о своём назначении начальником команды погребения 15-го Краснознамённого стрелкового полка.
Как молод и незрел, как наивен и неопытен я тогда был!.. Мне ведь даже в голову не пришло уточнить, на какую должность меня назначают, какой «ответственный участок» мне доверяют, мне и в голову не пришло, что капитан Морозов в штабе дивизии, чтобы получить моё безусловное безмолвное согласие, очевидно, намеренно об этом умолчал, а старший лейтенант Гуськов наверняка был убеждён, что я в курсе дела и мне всё известно.
Впоследствии со слов Ежова и других старослужащих я узнал и уяснил себе подноготную моего назначения начальником полковой команды погребения. Капитан Тюрин […], невысокого роста, щуплый, вежливый, скромный и послушный в трезвом виде, он, выпив, совершенно преображался: скандалил и дебоширил, лез драться, мог оскорбить и ударить любого – для него во хмелю не существовало ни начальства, ни чинов, ни званий. Лишённый за дебош со стрельбой приказом командира полка положенного по табелю пистолета, он в последний день августа, с горя и унижения напившись до потери сознания, взял чью-то винтовку и стал стрелять по людям в деревне. Его силой обезоружили, связали и уложили в избе на кровать, однако бойцы, погодя пожалев, развязали и оставили одного. Он, очевидно, закурил и с зажжённой самокруткой уснул: сгорел не только он сам, но и хозяйская изба.
Это чрезвычайное происшествие совпало с приездом в дивизию начальника политотдела армии, полковника, который, ознакомясь с результатами дознания, приказал назначить начальником команды погребения безусловно непьющего офицера из имеющих временное ограничение годности.
Дивизия, выведенная из боёв во второй эшелон, готовилась к наступлению и новым боям. По ночам поступали пополнение, техника, завозились боеприпасы, командование было занято и назначение начальника внештатной полковой команды погребения было делом столь незначительным, что его доверили второстепенным штабным офицерам… [...]
ПЕРВЫЙ ДЕНЬ В ПОХОРОННОЙ КОМАНДЕ
Наутро похоронной команде предстояло осуществить очистку территории бывших боёв от потерь: собрать трупы погибших бойцов и офицеров, как переданных своими полковыми командирами, так и других воинских частей, и провести их захоронение.
Представив меня команде, старший сержант Ежов деловито, со знанием дела, отдаёт распоряжения: шесть бойцов на двух повозках отправляет прочёсывать местность на глубину двух километров – собирать оружие и трупы, четверых снаряжает на кладбище, расположенное в полутора километрах за околицей, рыть могилы.
Хотя за месяцы войны я уже много раз терял своих товарищей и бойцов, но до сегодняшнего дня мне не пришлось своими глазами видеть, как выглядят «массовые потери» в действительности, а не в сводках безвозвратных потерь, ведь ни один из погибших моего взвода не был оставлен на поле боя. Своих бойцов мы хоронили сами, и для меня это были не трупы, а убитые, только что бывшие живыми, которых я знал лично, с именем и фамилией. И каждого погибшего товарища и бойца своего взвода я помнил всю свою жизнь только живыми.
В детстве я даже издали боялся смотреть на мертвецов и поэтому с ужасом и страхом думал о том, что мне предстоит испытать в ближайшее время. Пытаясь внешне ничем не выдать перед Ежовым и солдатами своего угнетённого состояния, я сделал несколько глубоких вдохов, мысленно дал себе установку: «Не боись! Прорвёмся!» и отправился с командой на двух телегах собирать тела погибших, оставшихся невынесенными с поля во время недавних боёв, и неубранные трупы после предыдущих.
На лугу и поле, перерытом воронками от бомб и мин, вся земля истоптана, изрыта каблуками солдатских сапог. Убитые лежали в самых невероятных и неестественных позах, в каких их настигла смерть на поле боя или, как говорил капитан Арнаутов, на «поле чести».
На краю бомбовой воронки лежал на спине лейтенант, мой ровесник, с оторванными ногами и зажатым в руке пистолетом: земля вокруг была коричневого цвета из-за пропитавшей её крови, тёплый ветер шевелил волосы на его голове и открытые немигающие глаза смотрели в небо на проплывающие облака. В окопе, в нескольких метрах позади, стоял, навалившись обеими руками и автоматом на бруствер, сержант: у него снесло полчерепа; на дне окопа сидел боец с искажённым даже в смерти лицом и прижатыми к развороченному животу руками, в последний миг своей жизни пытавшийся засунуть в него вывалившиеся кишки, перемешанные с землёй.
Солдаты из похоронной команды, или, как их называют местные жители, «погребальщики», все с какими-то мрачными лицами, неразговорчивые, одетые как на кухне в передники, в резиновых перчатках и сапогах, без противогазов, ходят, ползают, переворачивают тела, достают из карманов убитых «смертники» – чёрные пластмассовые медальоны, в которых записаны их адреса, красноармейские книжки, документы, письма, фотографии, снимают с рук часы, с тела – крестики, с гимнастёрок – награды, все складывают в свои вещмешки и относят сержанту.
Везде валялись автоматные гильзы, оружие собирали в кучу и оставляли на поле: его забирали бойцы трофейных команд.
Убитых кладут по два на плащ-палатку, тащат к опушке и сваливают в стоящую подводу как брёвна, сверху прикрывают брезентом и везут на кладбище для захоронения.
Трупы немцев в чёрных мундирах, среди которых я увидел почему-то разутого мёртвого немецкого солдата с распоротым и уже пустым вещевым мешком, стаскивают в траншею и закапывают.
На опушке леса с множественными следами тёмно-коричневых пятен крови на листьях деревьев и кустах лежали десятки трупов. Их вид и состояние повергли меня в неописуемый ужас: безглазые, с расклёванными и обчищенными птицами до костей лицами, густо усиженные крупными зелёными мухами. На верхних ветках чёрных, обгоревших внизу стволов деревьев сидела и караулила стая ворон, при приближении солдат, недовольно закаркав, отлетела и расселась невдалеке, внимательно наблюдая за происходящим. Судя по всему, тела пролежали более семи дней, а выдавшаяся в августе и сентябре сорок третьего года необычно тёплая погода способствовала быстрому процессу их распада.
Стоял тяжёлый, нестерпимый, тошнотный, тлетворный смрад разлагавшейся смерти. Гнилостные изменения у некоторых тел были столь выражены, что при попытке их повернуть отваливались конечности, при снятии одежды мягкие ткани легко отставали от костей, обнажая скелет. Солдаты-похоронщики, стараясь не дышать носом, собирают из-под кустов, из окопных проёмов, ям и щелей лохмотья одежды, части тел и складывают их в мешки.
Я покрылся холодным липким потом, меня затрясло, закружилась голова, противно зазвенело в ушах, и на глазах бойцов команды и Ежова стало рвать, буквально выворачивать наизнанку.
Старший сержант, понимающе глянув на меня, сказал:
– Ну и вонища! – и добавил, – зимой хоть этого нет, но зато готовить могилы одно мученье: долбим замёрзшую землю ломами, рубим топорами, жжём костры из всего, что под руку попадётся, потом разгребаем талую землю или рвём землю взрывчаткой, в образовавшиеся ямы сваливаем трупы и присыпаем смёрзшейся землёй и снегом. Не дай бог, увидеть это место захоронения весной. Сейчас же всё по-человечески и по-христиански: в земле хороним.
Копачи подготовили на кладбище две больших могилы, куда опустили все тела, а рядом ещё одну, узенькую и неглубокую, в которой, завязав его открытые глаза, захоронили молоденького лейтенанта.
Ежов наполняет кружки солдат спиртом из фляги и молча раздаёт еду из двух термосов и солдатского вещмешка, туго набитого провизией. Бойцы едят в охотку, мне же кусок в горло не лезет, вновь тошнота накатывает волнами, начинают дрожать руки, и я испытываю чувство своей страшной нереальной отдалённости от всего окружающего и с ужасом осознаю, куда я, волею обстоятельств и своего недоумства, попал.
Я до сих пор иногда вижу и ощущаю те кошмарные тёмные будни в глухой малорусской деревне. Там, на деревенском кладбище, – грусть, тишина, вечный покой крестов и могил, только ветер дул, успокаивая и приглушая чувства, но от преследовавшего меня тлетворного трупного запаха разложения никак не мог отделаться довольно долго.
УЖИН С ТАТЬЯНОЙ
Вечером, пока мы заполняем учётные документы, старуха, хозяйка избы, за перегородкой по указанию Ежова готовит нам ужин. Из-за светомаскировки окна завешены плащ-палатками и, хотя дверь раскрыта настежь, от огня в печи жарко, как в бане. Ежов то и дело отлучается то в кухоньку взглянуть, как там идут дела, то на улицу, где в саду у повозки находятся двое пожилых бойцов-похоронщиков.
К тому времени, когда мы заканчиваем писанину, один из них приносит и ставит на стол закрытую тряпичной затычкой литровую бутылку мутноватого самогона, и Ежов негромко ему приказывает: «Иди, позови Татьяну!»
Я не знаю, о ком идёт речь, меня одолевает любопытство, хочется спросить, но, памятуя об офицерском достоинстве, я удерживаюсь.
– Я тут вам, чтоб не скучали, подружку подыскал, – глядя на меня, говорит Ежов. – Училка из Смоленска. Культурная девушка. Чистенькая… Надёжная… Сейчас придёт.
Я соображаю, что офицер не должен знакомиться с девушкой при помощи подчинённого, и ощущаю неловкость.
– Зачем?.. Не надо… Не нужно это… – стеснённо повторяю я. – Нехорошо.
– Чего же тут нехорошего? – удивлённо не соглашается Ежов. – Нормальное дело. Вы, лейтенант, учтите, мы – могильщики, работа у нас тяжёлая, смертная, – он так и говорит «смертная», – чтобы выдержать на ней, надо хорошо есть и выпивать надо – иначе не сдюжить, и, если не облегчаться, не отталкиваться, мозги завернутся – с ума сойдёшь! – строго, безапелляционным тоном заявляет он. – Без водки, хорошей жратвы и без женщин – не выдержать! Тут облегчаться требуется каждый день, иначе – хана!
Когда бумаги убраны, он вместе со старухой приносит из-за перегородки и расставляет на столе обильную закуску: тарелки с нарезанными и аккуратно разложенными ломтиками розоватого сала и кусками большой жирной селёдки, покрытой сверху кружками репчатого лука, миски с малосольными огурцами, маринованными грибами, салатом из редиски, вазочку со сметаной и блюдца со сливочным маслом и горчицей, которую я не пробовал уже давно. Всё это наложено в большом количестве, такого стола я не видел с довоенного времени. Ни в полках на передовой, ни в штабе армии, где также положена первая фронтовая норма довольствия, ничего похожего не было, и у меня даже появляется мысль, что, возможно, в похоронной команде, где «смертная», как сказал Ежов, работа, за тяжёлые условия или вредность выдаётся добавочное питание, что-то вроде офицерского дополнительного пайка.
Тем временем Ежов приносит три больших гранёных стакана и раскладывает вилки.
Спустя ещё минуты в хату заходит женщина лет двадцати восьми–тридцати, среднего роста, худощавая, но ладная, скромно, а точнее, бедно одетая, в потёртом тёмно-сером пиджаке и такой же старенькой юбке; на крепких, загорелых ногах – стоптанные, обтрёханные парусиновые туфли, на голове – чёрный платок, повязанный низко над бровями, как у монашки.
Нерешительно переступив через порог, она останавливается и негромко здоровается; лицо у неё хорошее, приятное, но очень уж невесёлое, тоскливое.
– Татьяна, – представляет её мне Ежов и, обращаясь уже к ней, говорит: – Вот лейтенант приглашает тебя поужинать. Благодари!
– Спасибо, – так же тихо произносит она, опустив глаза и продолжая стоять у порога.
И снова я ощущаю неловкость: позвал её он, я её не приглашал и даже не знал о её существовании, за что же меня благодарить?
Только по команде Ежова она подходит к столу и, по-прежнему не поднимая глаз, садится, куда он указывает: на стул напротив меня.
– Сними платок. И жакет сними, – командует он. – Ты чего такая смурная?
– Извините, Юрий Иванович… – снимая с головы чёрный платок, тихо просит она и неожиданно всхлипывает. – Сегодня ровно месяц, как доченька… умерла…
– Сколько дочке было-то?
– Два с половиной года.
– Довоенная, – отмечает Ежов. – Ангелочек… Все там будем, – понимающе вздыхает он. – А пока она ещё здесь, помянем покойницу. Как звали-то её?
– Оленькой… Ольгой, – всхлипывает женщина, вешая пиджак на спинку стула, и торопливо вытаскивает носовой платочек: слёзы катятся у неё из глаз.
– Пусть земля ей будет пухом, – говорит Ежов и вскидывает глаза на божницу, затем, взяв бутылку, начинает лить самогон в мой стакан, но я решительно останавливаю его, правда, с четверть стакана он успевает налить, потом наливает полный, до краёв, себе и немного учительнице. – Спи спокойно, Ольга, отряхнув с ног прах… Ты уже дома, а мы ещё в гостях… – негромко декламирует он. – Вперёд!
Он поднимает свой стакан, снова взглядывает на божницу, медленно выпивает всё до дна и принимается с аппетитом энергично закусывать салом и малосольным огурцом. Я тоже пытаюсь выпить, но даже половины налитой мне гадости одолеть не могу – такая это крепчайшая тошнотная сивуха. Женщина делает глоток, морщится, давится кашлем и вдруг, закрыв руками лицо и вздрагивая всем телом, жалобно плачет.
– Кончай, Татьяна! – строго говорит Ежов. – Не за тем тебя позвали, чтобы лейтенанту настроение портить. Помянули и хватит! – Затем, как бы извиняясь и оправдываясь за свою резкость, добавляет: – Дочку не вернёшь, а тебе жить надо.
Он поворачивает лицо ко мне и, выдержав паузу, поясняет:
– Не волнуйтесь, лейтенант, она сейчас успокоится. Татьяна девушка культурная, понятливая. Чистенькая, здоровая и послушная. Всё будет хорошо, будьте уверены!
Сызмальства воспитанный бабушкой и дедом в уважении к учителям, как самым образованным, самым умным и достойным людям, и притом испытывая к этой женщине чувство жалости, я старательно подкладываю ей в тарелку кусочки сала и селёдки, малосольные огурцы и маринованные грибочки, она, не поднимая глаз, еле слышно благодарит.
Она действительно не по-деревенски культурная: умело держит вилку и ножик, режет огурец на маленькие кусочки и даже небольшие ломтики сала, прежде чем взять в рот, разрезает пополам, ест неторопливо и беззвучно, однако жуёт не переставая, без малейшей паузы, и я вскоре понимаю, как она голодна. Я успел разглядеть аккуратную штопку на обшлагах пиджака и на плече старенькой ситцевой блузки, обратил внимание на выражение обречённости или затравленности в заплаканных тёмно-карих глазах, и жалость к ней переполняет меня.
Когда старуха приносит и с лёгким стуком ставит на стол чугун с дымящимися наваристыми щами, я вилкой подцепляю большой кусок мяса и кладу на тарелку учительнице. При этом я замечаю быстрый, неодобрительный взгляд Ежова: может, ему не нравится, что я хозяйничаю за столом? Но меня это мало трогает – он мой подчинённый и при таком обилии продуктов нечего жадничать.
Выпив уже третий или четвёртый стакан самогона, он ест шумно, жадно и неопрятно: звучно чавкает, выплёвывает кости от селёдки на пол худой, с лишайными проплешинами кошке, хватает еду руками, облизывает пальцы и вытирает их о низ гимнастёрки. Ему жарко, то и дело шморгая носом, он утирает рукавом пот с багрово-красного лица.
Старуха-хозяйка, несмотря на моё приглашение, к столу не садится и без дела не подходит, возится на кухоньке, изредка поглядывая на нас неулыбчиво, недобро и, как мне кажется, с неприязнью.
После миски густых жирных щей и яичницы-глазуньи с салом и картошкой от усталости, жары и сытной еды – так обильно я давно уже не ел – меня клонит в сон, я держусь с трудом, и Ежов, заметив, что я начал клевать носом, командует Татьяне:
– Подъём! Веди лейтенанта на ночлег. Давай!
Она тотчас кладёт ложку, подымается, торопливо надевает пиджак и становится посреди избы с обречённым видом, опустив глаза. В одной руке у неё зажат чёрный траурный платок, в другой – надкусанный кусок хлеба.
– Спасибо за ужин, – тихо произносит она и смотрит на меня. – Пошли?.. – Затем медленно выходит из избы.
– Давай, лейтенант, – обращается ко мне Ежов. – Она тебя проводит.
– Куда проводит? Я буду спать на сене, в сарае, – заявляю я.
– Скажи ей! Она и на кровать, и на сено пойдёт, куда скажешь, – уверенно сообщает Ежов.
– Да нет… – наконец поняв, что он имеет в виду, и оттого заливаясь краской, бормочу я, – нет, не надо…
– Почему не надо? Однова живём! Сегодня мы зарываем, а завтра нас зароют! Ты что, лейтенант? – удивляется Ежов, – боишься, что не даст?.. – Он слышит шаги во дворе, оглядывается на плащ-палатку, закрывающую окно, наклоняется ко мне и, дыша самогонным перегаром, шёпотом заверяет: – Да она за такой харч, даже за пайку хлеба, под горбатого ляжет!
От сказанного им меня коробит: мне, офицеру, подчинённый предлагает… Да как он смеет?! От стыда у меня горит лицо.
– Не надо, – со всей строгостью в голосе повторяю я, хотя по-уставному следовало бы приказать «Отставить!» – Пусть идёт!
– Такой ужин ей скормили, – оглядывая стол, с сожалением вздыхает Ежов и смотрит на меня. – Татьяна! – громко говорит в сторону плащ-палатки. – Давай, иди одна, лейтенант сегодня занят.
Мне стало совсем худо от создавшегося положения, в котором я оказался: с одной стороны – покорной, униженной готовности Татьяны и понимающих презрительных взглядов хозяйки, с другой – бесстыдного, наглого предложения Ежова, этого мордоворота, так нахраписто пытавшегося опустить меня, офицера и непосредственного начальника, до своего животного состояния.
Не попрощавшись и даже не взглянув на ставшее мне отвратительным лицо Ежова, я побрёл на сеновал. Вдобавок к неприятному осадку, оставшемуся от ужина, меня не оставляли мысли, засевшие в голове. Было непонятно, зачем и для чего Ежову понадобилось так панибратски, грубо и цинично обхаживать меня с первого дня? Может быть, с какой-то определённой целью, чтобы подмять под себя, подобрать под свой грязный ноготь? Вскоре это найдёт объяснение самым непредвиденным и непредсказуемым (даже в страшном сне я не мог бы такое предположить) образом.
…Я просыпаюсь на рассвете, покусанный блохами, поспешно умываюсь, наскоро завтракаю, вскакиваю на подведённую лошадь и еду к месту очередного захоронения…[...]