Америку никак нельзя отнести к числу народов, зачарованных тайной смерти. Скорее, смерть здесь воспринимается как досадное обстоятельство жизни - единственное, которое пока еще нельзя до конца поправить каким-нибудь техническим совершенством. Малоприятные вещи не обсуждаются - и смерть в первую очередь.
Это в России любят расписывать обстоятельства мучения и кончины, вплоть до самых мелких, истерически смешных подробностей. Помню, как смеялся один бывший сталинский зэк, рассказывая, как в лагерной каменоломне обрушился пласт и накрыл его товарища, и как у того глаза тужились, тужились, вылезая из орбит... Я удивлялся этой веселости при страдании ближнего, пока с таким же смехом бывший зэк не рассказал о том, как его самого петлей за ногу стаскивали с верхних нар, чтобы больной не прогулял работу. Смеяться, право, не грешно в стране, где умирать смешно. Где смерть не чрезвычайная гостья, но хозяйка на пиру истории: всем улыбается, со всеми милуется, каждого потрепливает по щеке - такие фамильярные манеры.
В 19-ом веке, со времени гоголевских "Мертвых душ" и "Записок из Мертвого дома" Достоевского, некрореализм становится чуть ли не господствующим методом русской литературы, а живой труп - самым типическим персонажем. Что же удивляться, что в 20-ом веке труп оказался живее всех живых и с центральной площади посылал руководящие указания постепенно умирающей стране. Кажется, из всех революционных обещаний только одно и было пророчески выполнено: "и как один умрем". Смерть стала столь обыденна и повседневна, что государство наложило на неё суеверный запрет и убрало из философии и литературы. Государство, с его деликатными расстроенными нервами, просто не выносит, когда в доме повешенного говорят о веревке.
В житейских же разговорах кто как умер или кто как был прикончен - самая теплая и задушевная тема. Также и большая литература, от "Котлована" Платонова до солженицынского "Архипелага", с неизменным художественным вкусом живописует разнообразные способы прекращения жизни.
В Америке, наоборот, государство нисколько не запрещает говорить о смерти и даже радо по-деловому напомнить о ней. На обратной стороне водительских удостоверений напечатано стандартное заявление от имени владельца (без подписи недействительно): "Настоящим я приношу по своей кончине следующие анатомические дары: (1) любые органы или ткани, (2) за исключением следующих (укажите)". В Советском Союзе подобный документ был бы воспринят как черный юмор, в Америке же государство не шутит и не пугает, а просто рассудительно подходит к проблеме: если тебе разрешают водить машину до самой смерти, то почему бы и тебе не разрешить воспользоваться своими органами, когда они тебе уже не понадобятся?
Зато частные лица предпочитают либо вовсе не касаться этой мрачной темы, либо отыскивать в ней светлые стороны. Наш сосед, у которого умерла мать, описывал все происшедшее с ней как большую удачу: мучилась она недолго, умерла легко, просто заснула, не приходя в сознание. Порою кажется, что американцы следуют заповеди простодушного вольтеровского героя: "Все к лучшему в этом лучшем из миров". Но Кандид, по воле ехидного автора-европейца, претерпевает множество бед, опровергающих его ложный оптимизм, а вот американцам, свято поверившим в эту сладенькую ложь, и впрямь удалось создать что-то вроде лучшего из миров.
И тем не менее, проблема смерти, добровольного ухода из жизни, вот уже лет двадцать не сходит со страниц американских газет, а в последнее время внимание к ней еще обострилось. Как объяснили бы советские газеты, в связи с ростом технических возможностей и гуманного потенциала американского общества.
Конечно, эта проблема в Америке ничего общего не имеет с богоборческой метафизикой, процветающей в России Достоевского или во Франции Камю. Дескать, как же в разгар бесцельной жизни себя не убить, если право имею и последнюю свободу свою хочу заявить? Чужая воля меня в этот мир привела, зато собственной волей я этот мир покидаю, Богу неподвластный, поскольку сам себе бог...
Нет, никогда эта струна трагического абсурда глубоко не трогала американское сердце, в котором твердо начертано: "В Бога мы верим". Тот же девиз изображен и на всех долларовых банкнотах, легко соединяющих символ богатства и символ веры. Такая это здоровая вера, привязанная к божественным радостям здешнего бытия. Верую, чтобы жить.
Но как быть с безнадежно больными, тяжело страдающими, которым сама научная медицина вынесла смертельный приговор? И если они к тому же сами умоляют врачей облегчить им уход из жизни? Неужели длить их бесполезные муки? Или сжалиться и прописать окончательное лекарство от жизни - облегчить конец?
В России жизнь легко отпускает человека на волю. В любом возрасте. Кончил, не кончил дела - все равно гуляй смело, на все четыре стороны, хоть в ад, хоть в рай. Странная это для России забота: "как облегчить смерть?" - разве она и без того не легка?
Но одно дело - облегчить смерти подход к человеку: это Россия. Другое дело - облегчить человеку подход к смерти: это Америка. Как сделать смерть более уютной, комфортабельной для пациента, преподнести её в изящной упаковке, как отличный фирменный товар? Чтобы он умер точь-в-точь вовремя, не раньше, чем еще мог бы наслаждаться жизнью, и не позже, чем начал бы от неё изнывать. Вчера еще оставалась надежда выжить. Завтра начнется уже мучение без пользы. Значит, смерть должна наступить сегодня. С такой стратегической точностью в России планируются только великие революции.
Но, с другой стороны, что же это за врач, планирующий смерть больного? И помогающий ему вовремя умереть? Не точнее ли квалифицировать его как убийцу, если, откликаясь на просьбу измученного пациента, врач выписывает ему смертельную дозу таблеток?
Эвтаназия, легкая смерть - так называется едва ли не самая трудная проблема современной медицинской этики. В той же степени, в какой медицинская техника позволяет искусственно продлевать жизнь человека, она ставит и этический вопрос о целесообразности такого формального выживания, которому в больном противится его боль, его отчаяние, его сознание обреченности. Стоит ли жить под капельницей, под электроникой, вживленной в сердце и мозг, переносить искусственные муки ради лишних месяцев почти животного существования?
Уже тридцать с лишним лет живет-не живет в одной вашингтонской клинике женщина, давно забывшая саму себя и лишенная шанса когда-либо вспомнить, пребывающая в состоянии каталепсии. И таких в Америке тысячи - бессознательно обреченных, живущих по воле врачей. Не есть ли столь технически совершенная медицина всего-навсего изощренная пытка из соображений отвлеченного гуманизма?
Неразрешимый парадокс. Та самая этика, которая требовала от медицины всеми возможными способами продлевать бесценную человеческую жизнь, теперь встает на защиту человеческого права умирать по собственной воле.
Кстати, эта же проблема раскалывает американское общество и в спорах об абортах. Кому принадлежит жизнь зародыша? Ему самому? - и тогда никто не имеет права её отобрать. Или матери? - и тогда она вольна распоряжаться внутренней жизнью своего тела. Опять сражаются две партии: за свободу выбора и за право на жизнь. Жизнь и свобода - две величайшие ценности, которые, оказывается, не так легко примирить между собой.
По вопросам жизни и смерти Америка раскололась на два лагеря. С одной стороны, защитники права на аборт и на эвтаназию. Практически они никогда не действуют совместно, относясь к разным социальным ведомствам и к противоположным полюсам бытия: рождение - смерть. Но их философская позиция в сущности одинакова: человек свободен как в рождении, так и в смерти. Он волен рождать или не рождать зачатое существо. Он волен продолжить или прервать затянувшуюся жизнь.
С другой стороны, защитники жизни как таковой. С момента, когда жизнь зародилась, и до момента, пока она сама не иссякла, - никто не властен над ней. Жизнь священна сама по себе - от Бога дана, к Богу уходит. И кто знает, на какие муки обречен искусственный выкидыш, странствуя в слепых, невоплощенных, бессознательных мирах? И кто знает, на какие муки обречен другой вид выкидыша - преждевременно прервавший свою жизнь в поисках легкой смерти? Душа его, не испытавшая до конца земного пути, вываливается в иную жизнь таким же раскромсанным зародышем, кровяным сгустком без органов, без глаз, без духовного зрения, как зародыш младенца, преждевременно вырезанный из матери.
Не есть ли эвтаназия тот же самый аборт, только не на входе в эту жизнь, а на выходе из неё?
Доводы в защиту жизни кажутся предпочтительнее не только с метафизической, но и с практической точки зрения. Представьте, что право на легкую смерть будет легализовано и врачи смогут безбоязненно выписывать яд для неизлечимо больных. Именно такой закон, защищающий эвтаназию, уже обсуждают и собираются принять в нескольких американских штатах. Не слишком ли велик будет соблазн: признав больного неизлечимым, свернуть дорогостоящий медицинский уход и вместо отчаянной борьбы за жизнь пациента сунуть ему в ладонь несколько пилюль - способ "окончательного решения". Не превратится ли медицина, озабоченная легкой смертью, в противоположность тому, чем она должна быть, - в мастерскую убийств?
С другой стороны, медицина, озабоченная выживанием как таковым, рискует превратиться в пыточную камеру. Техника, придав человеку новое могущество, наделив его новой свободой, стерла естественную границу между жизнью и смертью. Вот отчего и закручивается сейчас на этой границе вихрь этических проблем. Вот отчего так мучится сейчас в нерешимости предельно взвешенное американское правосудие, пытаясь дать поблажку то одной, то другой стороне. То выносит строгое предупреждение одному врачу, научившему пациентку отключить искусственный стимулятор жизни. То не решается посягнуть на другого врача, смело признавшегося, что он выписал пациентке по её просьбе смертельную дозу снотворных.
По той же причине несколько лет подряд не удавалось открыть в Вашингтоне уже отстроенную клинику по производству абортов: каждый раз, в назначенное время открытия, здание окружали толпы женщин, громко протестующих против узаконенного убийства и не пропускающих туда медицинский персонал. В этом году открытие, наконец, состоялось - без предупреждения, втихую, в условиях полной закрытости.
При всей бесспорности доводов за жизнь страшно было бы представить себе и мир, обреченный жизни, приговоренный к жизни как к темнице - без права избрать смерть. Две величайшие ценности: жизнь и свобода. Но из трагического разлада между ними вырастает третья, пожалуй, главная ценность: имея право на смерть, свободно выбрать жизнь.
Этот круг размышлений, замыкаясь, опять приводит к России. Вот уж где право на смерть было обеспечено задолго до рождения и пожизненно, где число выкидышей превышает число родившихся, а число умерщвленных долгое время превышало число умерших. Причем, как провозглашалось в Конституции, право на смерть обеспечивалось не формально, а всей совокупностью средств и возможностей общенародного государства, начиная со свободы слова и кончая почетной армейской службой. За все это каждый гражданин имел полное право заплатить смертью. "Там, где дни облачны и кратки, родится племя, которому умирать не больно," - это про Север написал Петрарка, а к России применил Пушкин. [1]
Но именно в России, где смерть так легка, так неизбежна, где нет другой надежной анестезии, кроме снежного покрова страны, - именно там свобода, в первобытной своей простоте, означает право на жизнь. Только это: невероятную, отчаянную попытку выжить.
Март 1991