RSS Распечатать

«В минуты раздумий я стал замечать за собой, что начинаю звереть»

Яков Драгуновский — простой крестьянин, родился в 1886 году в смоленской деревне Драгуны (Касплянская волость). До войны в 1908-1911 годах отслужил в армии по призыву, потом работал землепашцем, плотником. С началом Великой был снова мобилизован. Однажды во время ночной атаки его «чем-то оглушило, а когда очнулся, то вокруг уже было тихо». Долго бродил солдат Яков в темноте по пустынному полю, натыкаясь на трупы, начал думать: «Зачем я здесь? Что мне здесь надо? И на что мне эта винтовка? Зачем, за что убивать мне этих немцев?»

С тех пор он все более проникался философскими идеями Льва Толстого. Во время гражданской войны за отказ от новой мобилизации едва не был расстрелян, но спасло заступничество самого Ленина: Драгуновский успел написать письмо на его имя. В годы советской власти бывший солдат Первой мировой пытался организовать толстовские крестьянские коммуны на Ставрополье, Алтае, но в 30-е годы такая форма коллективизации оказалась уже неугодной властям: при Сталине «толстовцев» понимали еще меньше, чем при Ленине. Яков Дементьевич был снова арестован и погиб в ГУЛАГе. От него остались воспоминания о разных периодах жизни, в том числе относящихся к годам Первой мировой. В середине 1970-х сын Драгуновского собрал оставшиеся от отца дневники в сборник его воспоминаний.

Мобилизация

Июль 1914 года. Стоит все время сухая жаркая погода. Сена наготовили зеленого, пушистого. Скошенные луга стали желтеть от палящего солнца. <…> Кажись, всё шло хорошо, как по маслу: мирно и радостно трудились, и вдруг все это грубо нарушилось по чьей-то воле. 18 июля (здесь и далее даты приведены по старому стилю — РП) была объявлена мобилизация, все сразу приуныли. Не стало слышно веселых песен, ни разговоров мужиков, сидящих на завалинке и толкующих о своих крестьянских делах.

Везде и всюду пошли слухи о войне, плачут бабы. Меня тоже как чем-то ошеломило. Хожу как пьяный, увидал жену — плачет, потом бросилась мне на шею и совсем заревела. Стал ее уговаривать, что не один я иду на войну и не всех там убивают, может быть, и жив вернусь? Ее уговариваю, а у самого сердце так и щемит… Ну ладно, чему быть — того не миновать. Попросил истопить баню. Вымоюсь в последний раз и уеду. Вымылся, надел белье, которое со службы было привезено. Мать говорит: «Оделся ты точно на смерть, — и тоже плачет. Ночь прошла тревожная. Грезится о войне всякая чепуха: то думается, как вдруг меня ранит, быть может, и тяжело, и как долго, может быть, придется лечиться. А то совсем представишь себя убитым, и как уже не придется больше видеть прекрасную природу, родную страну, свое милое семейство. Сынишка какой уже умный стал, седьмой год ему идет. Прошедшую зиму выучил его немного читать. <…>

Врачи признали нас годными. Я подумал: для чего годными? Но дальше этого вопроса мысль не двигалась. На станции нас распределили по вагонам, и поезд тронулся. <…>

10 ноября 1914 года мы прибыли в Варшаву, и тут нам стало ясно, что везут на немецкий фронт. <…> Мы увидали следы прошедших боев: разрушенную станцию, сгоревшие и разбитые дома. Вечером 12-го прибыли в город Скерневицы. Здесь наша выгрузка.

В первый раз бегали смотреть пленных немцев, которые были окружены конвоем наших солдат. Было интересно посмотреть, что это за люди, которых мы будем убивать? Оказывается, такие же люди, как и мы. Стоят, постукивают ногами от холода. Лица печальные, унылые, как будто предчувствуют будущие страдания.

«А у некоторых и черепа снесены»

14-15 ноября. Первый бой. Шел мелкий снег, и уже начал покрывать землю. Прибыл командир полка, верхом на лошади, поздоровался с солдатами, и мы тронулись в путь. Прошли версты три, встретили человек сто солдат, которые вели впереди себя одного немца. На наш вопрос: Откуда идете? — они ответили: Были в нескольких боях, и вот это все люди, оставшиеся в живых от полного полка. Как-то не верилось: неужели воюют до такой степени, что от целого полка осталась горсть людей? <…>

Нам было дано задание: взять деревню Белявы, где засел противник. Шли мы по ровному вспаханному полю. Перешли канаву среди этой пахоты. На небе редкие, быстро бегущие облака, из-за которых начала выглядывать луна: то стемнеет, то сделается светло, торжественно. Природа звала к тишине, счастью, радости, а куда и зачем мы идем? <…>

Мы двигались все вперед и прошли уже с версту, как вдруг над нами завизжали пули: дзынь-дзынь! дзынь-дзынь! Мы быстро полегли на вспаханную землю. Чаще и чаще визжали пули, но мы не стреляли. Ротный командует перебежку вперед, мы перебегаем, но при сильном визге пуль ложимся, стараясь попасть в борозду. Вдруг: з-з-з-бу-у-ух! Поднял я голову после взрыва посмотреть, где взорвался снаряд. Недалеко впереди нас поднималось густое облако дыма. За этим стали еще и еще разрываться близко от нас; б-у-ух! бу-у-ух! Ну вот, подумал я, тут, наверное, и конец. Попадет снаряд прямо и разнесет на мелкие куски... <…>

Проходя мимо немецких окопов, я увидел жуткую картину. Окопы полны убитыми, и большинство, видать, в голову, а у некоторых и черепа снесены. Вступил я в один окоп и с ужасом выпрыгнул из него; в соломе был мертвец, и я наступил на него ногами. Проходя мимо других окопов, я видел много раненых, из которых некоторые уже уснули и храпели, и многие просили помощи. Но чем я мог им помочь, один — многим? Подошли мы к сараю, там стонут раненые немцы, просящие помощи у нас, у врагов своих. Некоторые просят на немецком языке, другие на польском. Были тут и не раненые, которых тут же отводили в штаб полка.

Проходя дальше, слышу, зовет меня солдат нашей роты и просит перевязать ему спину. Я взглянул на спину и ужаснулся: как я могу перевязать эту огромную рану, выхваченную куском шрапнели, ее и двумя ладонями не закроешь! Шинель вся смочена кровью. Я сказал, что я такую рану перевязать не смогу, тогда он попросил у меня воды. К счастью, у меня была полная фляжка воды, и он с жадностью напился. Просит он меня отвести его в часть: Я, — говорит, — ничего не знаю и не соображаю, куда идти. Я согласился. Идем мы с ним мимо тех окопов, где лежат убитые немцы. Слышу, кто-то просит помощи. Подошел я, смотрю, раненый немец просит пить. Дал я ему потянуть из своей фляжки. В знак благодарности немец приложил руку к груди.

Идем дальше. Вдруг слышим, кто-то не просит, а кричит и машет мне рукой. Вижу, лежит на пахоте, далеко от окопа, раненый немец. Я говорю своему раненому товарищу: постой немного, потерпи, а я пойду узнаю, в чем дело. Вижу, лежит человек, растянувшись на животе, и подает мне рукой знак: пить. И этому дал напиться. Немец указывает мне на карман своих шаровар. Я полез туда рукой и вытащил старенький бумажник; спрашиваю: это? Он мотает головой и что-то говорит. Я лезу глубже в карман, там мокро. Выдергиваю руку — она вся в крови. Немец видит, что я не понял его, указывает мне на свою ногу, выше колена, чтобы я перевязал ему. Но что я буду делать? Тут свой товарищ, тяжело раненный, еле стоит, ожидает меня, тоже просит перевязать его, и я не смог, а теперь ты просишь, и не один ты, о многие в окопах просят помощи.

Болит сердце от жалости, а помогать — не помогаю. Приложил я руку к груди и говорю: Не могу, брат! Понял он, не стал больше просить меня, и я ушел от него, посмотрев с глубоким сожалением на страдальца. Идем дальше с раненым товарищем. Еще раненый немец просит пить; и этому дал, и товарища своего еще попоил. Не знаю, откуда у меня столько воды появилось — столько людей напоил, и вода еще осталась.

Вышли мы из деревни в поле. Под деревьями лежат две убитые лошади и недалеко от них более десятка мертвых людей: русские и немцы. Видно, была рукопашная схватка, и все они легли вместе, как безумные братья... <…>

С передней линии послышались крики: ура-а!, и эти крики долго еще слышались, но на помощь мы не ходили, и генерального сражения не состоялось. Мало-помалу стало стихать и, наконец, все затихло. Нас построили, и мы куда-то двинулись. Долго шли и в дороге делали остановки, во время которых я начинал засыпать, да и другие тоже. Стало сильно морозить, и с ветром. Остановились, легли на мерзлую землю и прижались друг к другу, как будто немного согрелись и стали засыпать, но спать долго не приходилось, ноги замерзали до боли и бесчувственности, вскакивали и начинали бегать до сильной усталости, а согреться все равно не удавалось. Усталый и измученный ложишься и начинаешь засыпать, но через несколько минут снова вскакиваешь и бегаешь, бегаешь.

Думалось: зачем все это нужно? Вспомнил, что сегодня воскресенье, и перенесся мыслями на родину, к милому семейству. Думают ли, знают ли мои родные, где я сейчас? Как я мерзну и страдаю и за что? Очень смутно, как во сне, возникает мысль: а ведь мы, солдаты, стадо серых баранов, и гонят нас пастухи куда хотят, а мы не думаем своим умом и слепо подчиняемся...

Настал день. В соседнем окопе старый солдат читает Часослов и молитвы; в словах и голосе слышатся душевный стон и почти рыдания. Вдруг совсем близко разорвался немецкий снаряд; солдаты насторожились. Из окопчика по-прежнему слышалось жалостное пение молитв. Снаряды начали рваться один за другим, но все они пока то не долетали, то перелетали наши окопы, и мы благодарили Бога.

Часто у самых нравственных от рождения людей их инстинктивная вера выливается в формы неразумно-суеверные и может быть поколеблена, пока она не подчинена доводам разума. Старый солдат был от рождения добрый человек. Ему было жаль своей жизни, которая вот-вот оборвется так глупо и жестоко; жаль было своих и немецких солдат, приносящих друг другу страдания и смерть. Он ни в ком не видел и не чувствовал врага, но он поклялся, дал присягу, его заставили взять оружие и убивать того, на кого ему укажет командир. Ужасно! <…>

«Как был я серым бараном, таким и остался»

В минуты раздумий я стал замечать за собой, что начинаю звереть. Стреляя из окопа в немцев, я не чувствовал жалости к ним. Мне сказали, что это наши враги. Поп, святой отец наш, отправляя нас в бой и благословляя, нас, солдат, называл христолюбивым воинством, говорил, что мы идем на священную войну, за царя и отечество. Жалость к человеку исчезла; ум, чувства и воля оказались во власти массового гипноза, дисциплины. Как был я серым бараном, таким и остался...

Утром видел, как хоронили солдат, умерших ночью от ран. Возле халупы, под яблоней, вырыли яму, аршина полтора глубиной; мертвых завернули в шинели. Поп пропел над ними молитвы, и, свалив покойников в яму, завалили землей. Сколько же таких безвестных могил по земле польской... <…>

Уже в который раз я перечитываю письмо от брата из дому, и в это чудесное ясное утро я всей душой был дома, среди милых и дорогих моей душе людей. Брат писал, что жена моя родила дочь, что брата взяли в армию в обоз. Вдруг мои мысли были прерваны оглушительным треском. Громыхали снаряды тяжелого калибра, осколки от них прилетали в наши окопы, а вскоре снаряды стали рваться близко, некоторых людей уже ранило. Во время этой сильной стрельбы пришло приказание: нашей роте идти для прикрытия батареи. Страшно было влезать из окопов, в открытое поле, но что делать? Надо вылезать и выполнять приказание начальства. Гипноз оставался в своей силе.

Ротный командир назначил меня и еще нескольких солдат идти в дозор в близлежащий от нас лес, осмотреть его и узнать, какие есть дороги в лесу и прочее. Мы были рады этому назначению, пойти в этот красивый лес — что-то в виде парка или заповедника.

Войдя в лес, мы почувствовали себя как будто на свободе. Снег таял, с елок капало, воздух ароматный, смолистый. Тишину леса нарушали только мы, люди, и вспугиваемые нами большие стаи фазанов и перепелок. Вспугнули дикую козу; встречались стада зайцев, штук по десять, которые, к нашему удивлению, не пугались нас и подпускали к себе совсем близко. Природа расточила наши огрубевшие в братоубийственных боях души. Не верилось, что рядом самые умные существа — люди — тайно высматривают друг друга и, прицелившись, убивают, как диких зверей. Зачем?... Для чего?...

Рождество и Новый год, 1915, мы провели спокойно, без боев, только страшно беспокоили вши, и с ними мы вели бои каждый день. 14 января у немцев был какой-то праздник; говорили, будто Вильгельм именинник. Весь день слышались веселые пьяные песни из их окопов, до которых от нас было шагов восемьсот. 18 января праздновали полугодовщину начала братоубийственной войны. Ходил и я в походную церковь, устроенную в лесу. Странно было слышать слова священника, воодушевлявшего на новые победы христиан, которые должны любить врагов. <…>

Братание

День ото дня становится теплее, легче становится нести службу. Ожидаем великого праздника, Воскресения Христова, завещавшего нам любить врагов наших. Какая насмешка! Думалось: хотя бы этот великий праздник прошел мирно и спокойно.

19 марта, в четверг, за три дня до Пасхи, мы, по обыкновению, отдежурили ночь и, попив чаю, залегли в землянку отдыхать, как вдруг услышали радостные крики солдат. Мы быстро выскочили из землянок, из других тоже вылезли все солдаты и смотрят на немецкие окопы. И чудная картина предстала перед нашими глазами: там тоже все немецкие солдаты вылезли из окопов, а десять человек отделились и шли к нашим окопам. Это было для нас радостным чудом. Побежал и я туда узнать, каким образом произошел этот мир.

Десять человек немцев подходили к левому флангу 1-й роты, а батальонный командир не пускал нас туда, но немцы сошлись с нашими солдатами в середине фланга и разговаривали с ними. Один из немцев пришел и к нашим окопам, и мы дали ему булку хлеба, а он стал жаловаться, что им мало дают хлеба.

Мирное братание русских и немцев, враждующих и стреляющих по приказанию начальства друг в друга, продолжалось бы дольше и скорее всего кончилось бы миром. Но оно нарушилось страшной руганью командира, что солдаты без разрешения начальства стали брататься. И он передал по телефону артиллерии, чтобы стреляли по немцам. Два шрапнельных снаряда разорвались над немецкими окопами, но солдаты не прятались, а продолжали сидеть наверху и мирно разговаривать. Остальные пятнадцать выстрелов были далеко переброшены за немецкие окопы. Простые, рядовые люди жалели друг друга.

После этого стрельба прекратилась, и русские с немцами стали расходиться по своим окопам, уговорившись не стрелять друг в друга. За что мы убиваем друг друга? Давайте мириться! — говорили те и другие. День выдался такой чудесный — тихо, ясно, тепло, что этих измученных, воюющих людей невольно влекло к мирным, добрым чувствам.

Весь день и всю ночь не слышно было ни одного выстрела. Все ходили открыто, и у всех солдат были радостные лица, слышались песни. Начали немцы махать нам из окопов белыми платочками и что-то кричать. Мы ответили им тем же. Два наших добровольца отправились к немцам, с их стороны тоже пришли к нам гости. Все солдаты с обеих сторон вылезли на большом пространстве и около часу наблюдали за этой мирной, дорогой сценой. Ночью, когда мы дежурили у бойниц, было слышно, как немцы все время пели песни. Чуть рассвело — два наших солдата пошли к немцам в гости. Там их хорошо приняли, угостили водкой и закусками так, что они не могли идти сами к своим окопам, и их привели немцы под руки к нам со словами: «Возьмите своих ребят».

Утром батальонный командир выдумал написать записки, которые прикрепили к колышкам, а колышки велели вынести вперед окопов и забить в землю. В записках значилось: Если пойдете к нам, то останетесь в плену, а побежите назад — будем стрелять.

Днем 20 марта к нам шли два немца с дружеским визитом. Дойдя до колышков с записками, они остановились и прочитали их. Один из них схватил записку и побежал назад. По нем сделали три выстрела, но он скрылся, а второй пришел к нам. С этим пришедшим немцем вело разговор только наше начальство, а о чем — мы не знаем. Пустили слух, что как будто этот немец говорил, что немцы не хотят мирной сделки, а хотят только под видом этой сделки заманить побольше наших солдат к себе и оставить их в плену. Но где правда — нам не удалось узнать. Думалось, что без начальства простые люди, солдаты, скорее договорились бы и помирились бы между собою, а начальство только мешает этому доброму делу и отправляет нас, как диких зверей, на драку. Так и раздружились мы с нашими противниками. Правда, перестрелки не было, но ходить открыто нам запретили. <…>

«Открылся такой ад, что Боже сохрани!»

Страшно рвутся снаряды, и шрапнельные, и земляные, и при некоторых взрывах трясется земля. Слышим, что в третьем взводе уже много убитых и раненых, и люди третьего взвода начали перебегать в другие окопы, куда не так часто попадают снаряды. Наша артиллерия молчит, не сделала ни одного выстрела, а немцы стреляли до самого утра и только утром утихли. День был пасмурный, немцы среди дня выпустили к нам несколько снарядов и умолкли. Из моих соседей четыре человека были убиты и десять ранены. На душе было тяжело, но я оставался на месте, никаких перемен в моем сознании не происходило; я продолжал считать такое положение нужным и данным от Бога. Есть враги и их нужно убивать...

Зашло солнце. Санитары пронесли с поля убитых и раненых, которых днем было опасно убирать. Снова с ужасающей силой загрохотали немецкие орудия. Сначала в наши окопы попадало мало снарядов, а все больше по соседнему с нами полку стреляли, но вскоре и на наши окопы посыпались убийственные снаряды. Наша артиллерия выпустила несколько снарядов по деревне и замолчала, после чего еще злее и убийственнее засыпали нас отрядами разных калибров. Грохотало много батарей, от взрывов колыхалась земля, отчего наши землянки начали обсыпаться, разваливались бойницы; сделанное мною углубление в стене окопа рухнуло, чуть не задавив меня. Открылся такой ад, что Боже сохрани! Полегли солдаты в окопе и молчат, с бледными лицами ожидают скорой смерти. Прижался я к передней, уцелевшей стенке окопа и после каждого взрыва выглядываю через вал, не наступают ли немцы. Удивляются солдаты, что я так смело и открыто выглядываю из окопа.

Настала полночь, но стрельба не утихает. Пора бы уже прийти нашей смене, но смены нет — видимо, ждут, когда утихнет стрельба. Прибежал командир десятой роты и спрашивает: «Где ваш командир?» Не успел он получить ответ, как нас оглушило разорвавшимся снарядом. Присел он к стенке, где я стоял. Видим, остались целы. Ваше высокоблагородие, — говорю я, — ну и натерпелись же мы сегодня страху! — Да, — говорит, — не знаю, что с нами будет, и как мы отдежурим свою смену. С этими словами он пошел искать нашего командира.

Во время этого адского грохота орудий и снарядов солдаты передают по цепи, что в третьем взводе снаряд попал в землянку с людьми и разрушил ее. Я схватил лопаточку, выскочил из окопа и побежал к месту катастрофы. Бегу и кричу солдатам, спрашивая, где эта землянка? Солдаты высовываются из окопов, показывают мне руками и снова прячутся в окопы, потому что беспрестанно рвутся снаряды. Странное состояние — у меня в это время не было никакого страха перед смертью, летавшей, грохотавшей и рвавшейся вокруг меня. В голове была одна мысль: спасти товарищей, засыпанных землей.

Из любви к людям я невольно проявил храбрость. Вскочив в воронку, вырытую снарядом, я начал быстро раскапывать землю, и вскоре показалась рука. Увидав руку, я начал копать в том месте, где должно быть лицо. Освободив от земли лицо, я увидал, что человек еще живой, стал освобождать ему грудь и туловище и тянуть из земли. Человек слабо застонал, а затем стал говорить, чтобы я освободил ему ноги, что там очень больно, наверно, ранены. На его ногах лежали потолочины, перебитые снарядом, и много земли. Кое-как освободил я его от бревен и земли и стал тащить дальше, но он закричал от боли: Ногу мою возьмите! На мой зов прибежал один солдат, и мы вместе с ним вытащили спасенного. Он сказал, что их было в землянке двое, и я начал быстро копать землю и вскоре нащупал лопаточкой шинель, дальше показалась тесьма от вещевого мешка, перекинутого через плечо, за которую я вытащил голову человека. Лицо было мертвое. Стал тащить за пояс и за руку, но рука хрустит и отрывается, вся перебитая снарядом. Оставил я его, вижу, что помощь ему уже не нужна. Прибежал санитар и стал перевязывать нашего спасенного, у которого правая нога была сильно изранена в нескольких местах.

Адский грохот орудий продолжался по-прежнему; несколько снарядов разорвались над моей головой, от их страшного треска я присел в яме. Потом перебежал обратно в свой окоп и опять стал выглядывать через край. Вскоре передают, что спасенный раненый опять просит меня. Прибежал я туда и вижу, что его снова завалило землей от сильных взрывов и сотрясений земли; даже санитар еще не успел уйти от него, но у санитара не было с собой лопаточки и нечем было откопать. Вместе мы вытащили его из земли, и дважды спасенный стал просить нас увести его из этой могилы, но у нас не было носилок, да и как нести по открытому месту, под градом рвущихся снарядов?

К утру стрельба утихла, стреляла только одна батарея. Утром нас сменили, и мы свободно и радостно вздохнули, очутившись в лесу и в полной безопасности. Тут мы узнали, что в эту ночь по нашим окопам немцы выпустили более тысячи снарядов разных калибров, и тут же я услышал, что куском шрапнели в голову ранило моего хорошего товарища, с которым мы читали и немного не дочитали Анну Каренину. Этот мой добрый товарищ вскоре умер в госпитале. Никогда не забыть мне этой ужасной ночи...

Но, оказывается, не все существа занимаются тем, чем в эту ночь были заняты самые умные существа — люди. Здесь, рядом с нами, в лесу над речкой всю ночь заливался серебряной трелью соловей. Никакой грохот орудий, изобретение человеческого ума, не прерывал его пения — он пел всю ночь. В речных заводях кричали лягушки, и их тоже, видимо, не беспокоило людское безумие. Днем над враждующими позициями, выше летящих снарядов, летали и пронзительно кричали чибисы. Все эти низшие существа, наверное, не знали, что делают друг с другом эти разумные существа — люди. Так чем же мы можем хвастаться перед нашими низшими братьями — животными? Своим умом, который мы извратили и превратили в орудие зла и страданий? Нет! Не гордиться, а стыдиться нам надо перед животными!..

«Тысячи патронов на одного человека»

8 мая меня назначили наблюдателем с дерева. К толстой и высокой сосне была приставлена лестница, а наверху, в ветках сосны, была устроена площадка из досок, на которой можно стоять или сидеть. Взобрался я на эти полати и стал смотреть в бинокль на немецкие окопы и дальше. Простояв час, не заметил ничего подозрительного, но вот вблизи меня стали повизгивать пули. <…>

Я догадался, что пулемет был направлен на меня, и стал быстро слезать с лестницы. На секунду пулемет умолк, но тут же опять затрещал, и пули полетели над моей головой; еще секунда перерыва и пули завизжали ниже меня. Я ясно видел, что пули искали и ловили меня, и не знал, что мне делать. Снова поднялся чуть выше, но пули рядом срезали сучья и впивались в ствол сосны возле меня. <…> Пулемет умолк, наводя на меня точную цель, и в этот момент я бегом сбежал вниз по лестнице. Затрещал пулемет, завизжали пули уже внизу и долго еще визжали, ища меня, но я был уже за сосной, в полной безопасности. Люди выстреливают тысячи патронов на одного человека — лишь бы попасть в него и лишить жизни. Для чего это нужно, думал я?

2 июня нас сменили, и мы ушли на отдых, верст за десять от позиции. В лесу разбили палатки, и мы немного почувствовали себя людьми. 11 числа было назначено занятие, во время которого мы занимались ружейными приемами, взводным и ротным ученьем. Во время ротных занятий командир обучал нас здороваться с начальством, но ответ солдат получался плохой, недружный, за что командир разозлился и начал гонять бегом всю роту. Солдаты измучились, вспотели и стали роптать на эти издевательства: Зачем нам нужно учиться правилам приветствия вблизи противника и перед смертью? Хорошо, что подошел батальонный командир, и эта комедия прекратилась. <…>

После обеда нам приказали построиться. Нас принимал новый командир полка на временное командование. Стал говорить нам, как мы должны воевать и побеждать врагов. В плен немцев не берите, не надо, всех колите! После командира полка приехал на автомобиле начальник дивизии. Он был не в духе и смотрел на нас волком. Видел ли он нас в это время, думал ли о нас, как о людях, равных себе? По его сердитому лицу было видно, что нет. Он думал совсем о другом. Возможно, что его распекал командующий армией за то, что он потерял столько-то процентов живой силы, и он лишился долгожданной награды, которою он бы впоследствии блистал на петербургских балах. А может, он был зол на то, что вчера в Варшаве, у богатого польского пана на балу, ему многообещающе улыбнулась гордая красавица полька, а к концу бала показала ему нос и хвост? С досады он зашел в ночной ресторан и, опорожнив несколько стаканов коньяку, еле добрел до гостиницы. Сегодня у него сильно болела голова. <…>

Но между недобрыми есть много и добрых людей. Был у нас командир полка, старичок, который, к нашему сожалению, часто болел. Какой же он был для солдат дорогой человек! Он всегда относился к солдатам, как к родным братьям. Никогда не кричал, не наказывал никого, а всегда давал добродушный совет, который солдаты выполняли с охотой. Солдаты дорожили им, любили его и до сих пор жалеют, что он уехал по болезни. Глядя на его доброту, не верилось, что такой человек может принимать участие в человекоубийстве. Видимо, к его добрым чувствам не хватало разумного Сознания. У меня его тоже не было.

Меня все чаще и чаще начали посещать мысли о неразумности, ненужности этой братоубийственной войны. У меня начали открываться глаза, стала разрушаться вера в какого-то личного бога, создавшего людей и пожелавшего им таких ужасных страданий. Но затемненное сознание не могло сразу освободиться от ложных внушений и суеверий, и я не мог смело отказаться от участия в войне. Я решил избавиться от этого участия другим путем: я решил сделать саморанение, но трусость не позволяла привести это в исполнение. <…>

Отравленные газами

Собрали нас, несколько легко раненных, и мы, попрощавшись с товарищами, отправились пешком до бывшего в двух верстах околотка. Тут нам сделали перевязку и, посадив в телегу, повезли в перевязочный отряд. Здесь мы отдохнули, нам добавили бинтов и, собрав 25 человек раненых, повезли в линейках (длинных конных экипажах — РП) в город Жирардов, в госпиталь. В этом госпитале мы пробыли одни сутки, и в эти сутки мне еще раз пришлось увидеть последствия войны. Привезли с позиции огромное количество людей, отравленных удушливыми газами. Весь госпиталь был переполнен этими несчастными страдальцами, которые, страшно хрипя, бросались во все стороны, ища спасения: просили пить, положить на голову холодный компресс. Им дают и то, и другое, делают уколы, но, видно, ничего не помогает.

Против моей койки лежал один такой отравленный. Он метался из стороны в сторону, от ужасных страданий. Ему сделали несколько уколов, прикладывали компрессы, давали пить, но он все кричал и молил о помощи. Подошла сестра, посадила его на койке, но он не мог сидеть, и она не могла удержать его. Подошел фельдшер, стал делать укол; больной жмется от боли укола, хочет отстранить руку фельдшера, но бессилен. После укола изо рта его показалась пена, и он стал корчиться. Сестра заплакала. Пришли санитары, завернули мертвого в простыню, привязали к ней номер и, положив на носилки, унесли. С утра и до трех часов дня, покуда я ждал отправления, из нашей палаты вынесли десять человек мертвых.

Когда мы садились в вагон, то видели у одного каменного дома сотни мертвых тел, сложенных рядами. Теперь враги были им не страшны, и... они врагу. Их ожидала одна общая братская могила.

Ехать в вагонах было хорошо; радостное чувство охватывало душу, что ад остался позади. Я любовался из окна вагона мирной природой или предавался новым, зарождавшимся мыслям. Понемногу мне начинал открываться новый духовный мир. Вспоминал, как у нас в полку награждали солдат, которые убили или закололи несколько немцев, и кто больше убил, того больше хвалили и награждали. Мне теперь казалось странным и страшным: как же так? Если в мирной обстановке человек убьет человека, то его строго судят и наказывают; а на войне, на которую его посылают и благословляют, он убивает ни в чем не виновных перед ним людей, кого он никогда не видел прежде, и его за это еще хвалят и превозносят. Нет! Тут что-то не то. Всякое убийство человека человеком, кем бы и чем бы оно ни оправдывалось, безнравственно и ужасно... Я не могу быть больше участником этого!

«Я противник насилия…»

Мне дали трехмесячный отпуск с 15 августа по 15 ноября 1915 года. Дома я хорошо поправился, но меня охватывал ужас при мысли, что меня могут опять отправить на позицию. Разумного выхода я еще не находил, поэтому я стал тайно тревожить свою зажившую рану, но этого было мало, и я испортил себе ухо, которое навсегда осталось глухим. <…>

Несмотря на мое нежелание быть военным, меня после комиссии отправили в запасной батальон, бывший недалеко... Видя, что членовредительство не помогает, я стал искать выхода в неподчинении начальству и в невыполнении обязанностей военной службы, за что подвергся преследованию и меня отправили в дисциплинарный батальон для исправления. Тут на меня напал страх, что я отсюда не выйду больше на свободу.

1917 год. Революция. Радостное возбуждение, от которого я плачу... Я свободен. Испорченное ухо освобождает меня от звания военный. Чувство злобы к бывшему старому гнету. Я дома. С радостью работаю и всеми силами души хочу помогать строительству новой жизни. <…> Меня избирают в волисполком, заместителем председателя, назначают в финотдел, в военкомат. На всех этих работах я чувствую сильное противоречие в моей душе. Я противник насилия, а мое служебное положение заставляет применять насилие: требовать военный налог, контрибуции, подводы с населения, продукты, деньги. Вижу, что, служа у власти, я участвую в насилии. Недоволен собой, что живу и делаю не так, как думаю. Меня легко рассердить. Чувствую, что характер мой не улучшается. Видимо, мое участие в войне наложило этот отпечаток. <…>

Полный текст воспоминаний Якова Драгуновского о Первой мировой войне и его дальнейшей жизни опубликован на сайте «Сахаровского центра» в разделе «Воспоминания о ГУЛАГе»


Тематики: история

08.11.2014


Делясь ссылкой на статьи и новости Полемики в соцсетях, вы помогаете нашему сайту. Спасибо!

Источник: http://polemika.com.ua/article-140548.html

Ваше имя*
Ваш E-mail*
Сообщение*
 
Яр

Для профессионалов похоронной отрасли

Опрос дня

Хотели бы вы заключить прижизненный договор?






  


События в мире

necropolist.narod.ru

cae?uou
Яндекс.Метрика
Ni?aai?iee ?eooaeuiuo oneoa ?in?eooae