Отрывок из дебютного романа Жана Жене «Богоматерь цветов»

21.05.2015
Отрывок из дебютного романа Жана Жене «Богоматерь цветов»

«Богоматерь цветов» — первый роман Жана Жене, принесший ему мировую славу. Написанный в 1942 году в парижской тюрьме, куда автор попал за очередную кражу, роман посвящен фантастическому быту парижского «дна». Поль Валери, прочитавший рукопись, сказал, что это произведение гения, но его следует сжечь. Некоторые считают «Богоматерь цветов» лучшим романом Жене. Совместно с редакцией «Времена» (АСТ) мы публикуем отрывок из романа. Издатель — Илья Данишевский, переводчик — Алла Смирнова, художник — Chris Lopez.

Дивин появилась в Париже лет за двадцать до смерти. Она была тогда тоненькой и стремительной, какой и останется до конца своей жизни, пусть и превратившись в угловатую женщину-мальчика. Около двух часов ночи она вошла в заведение Граффа на Монмартре. Посетители были еще грязной, бесформенной глиной. Дивин – прозрачной, чистой водой. В просторное, утонувшее в сигаретном дыму кафе с закрытыми окнами, со шторами, натянутыми на полые металлические карнизы, она принесла свежесть скандала, это была свежесть утреннего ветра, удивительная мягкость шелеста сандалий о камни храма, и подобно тому, как ветер заставляет кружить листву, она кружила головы, внезапно сделавшиеся совсем легкими (безумные головы), головы банкиров, торговцев, альфонсов, холостяков, управляющих, полковников, огородных чучел.

Она села за стол одна и заказала чай.

– Хорошо бы китайского, мой милый, – сказала она.

Улыбалась. Для клиентов у нее имелась возбуждающая бахвальская улыбка. Так об этом говорили, покачивая головой. Для поэта и для читателя ее улыбка пусть будет загадочной.

В тот вечер она была одета в шелковую золотистую блузку, синие брюки, явно украденные у какого-то матроса, на ногах кожаные сандалии. На пальце, кажется, на мизинце, незаживающей язвой алел какой-то камень. Когда принесли чай, она стала пить его, как у себя дома,маленькими глотками (простушка), оттопырив мизинчик, аккуратно ставя чашку на столик после каждого глотка. Вот ее портрет: вьющиеся каштановые волосы, завитки падают на глаза и щеки, как будто на голове у нее многохвостая кошка. Лоб выпуклый и гладкий. В глазах отчаяние, но они все равно поют, и мелодия перетекает из глаз в рот, полный острых зубов, и от зубов – ко всем ее жестам, к едва заметным движениям, и вновь выплескивается через глаза, и это очарование волнами проходит по всему ее телу, до босых ног. Чувствительное тело. Ноги могут быть очень проворными, когда спасаются от призраков, на пятках от ужаса вырастают крылья. Она очень ловка, ведь чтобы уйти от погони, сбить призрак со следа, нужно мчаться быстрее мысли. Она пила чай под взглядами тридцати пар глаз, опровергающих все, что произносили презрительные рты, раздосадованные, удрученные, увядшие.

Дивин была грациозна, и в то же время похожа на ярмарочного гуляку, искательницу редких впечатлений, изысканных зрелищ, невозмутимого игрока, на всех тех, кто шатается в поисках приключений по балаганам городка аттракционов. От малейшего их жеста, затягивают ли они узел галстука, стряхивают сигаретный пепел, приходят в движение игральные автоматы. Дивин воздействовала на уровне сонных артерий. Она была неумолимо обольстительна. Если бы это зависело только от меня, я бы сделал из нее рокового героя, как я люблю. Роковой, это тот, кто решает судьбы других, когда те в оцепенении разглядывают его. Я бы сделал героя с твердокаменными бедрами, гладкими плоскими щеками, тяжелыми веками, коленями языческих богов, такими прекрасными, что в них отражалось бы отчаяние мудрого лица мистика. Я бы лишил ее чувственной привлекательности. Чтобы она согласилась стать заледеневшей статуей. Но я прекрасно понимаю, что несчастный Демиург обречен создавать творение по своему подобию, и что Люцифера он сделать не смог. В камере моя дрожь постепенно передается граниту, так нужно. Ведь я надолго останусь с ним лишь наедине, я заставлю его дышать моим дыханием и запахом моих кишечных газов, торжественных и сладких. И это будет длиться, пока не кончится моя книга, пока я не выведу ее из оледенелого оцепенения, не передам все свои страдания, пока постепенно не освобожу от зла, и, держа за руку, поведу к святости.

Официант, который ее обслуживал, хотел было ухмыльнуться, но не решился, ему было стыдно. Что до управляющего, он подошел к ее столику и решил, что, когда она допьет свой чай, он попросит ее уйти, даст понять, что больше сюда ей приходить не стоит.

Наконец, она промокнула белоснежный лоб цветастом платком. Потом скрестила ноги: на лодыжке звянула цепочка с замком-медальоном, в таких, как известно, хранят прядь волос. Она улыбнулась всем поочередно, и каждый в ответ отвернулся, это и было их ответ. В кафе стояла такая тишина, что отчетливо слышался малейший шум. Всем посетителям показалось, что ее улыбка (для полковника: улыбка гомика; для торговца: кривляки; для банкира и официантов: шлюхи; для котов: «этой») была омерзительна. Дивин настаивать не стала. Из крошечного кошелька с атласными отделениями она достала несколько монет и молча положила на мраморный столик. Кафе исчезло, и Дивин преобразилась в одну из зверушек, которых любят малевать на городских стенах – химеры или грифоны – потому что один из посетителей нечаянно пробормотал магическое слово, думая о ней:

– Педик.

В тот вечер она впервые искала на Монмартре клиентов. Не вышло. Она явилась к нам без предупреждения; завсегдатаи кафе не успели, а главное, им не достало хладнокровия позаботиться о своей репутации и своей самке. Допив чай, Дивин, с равнодушным видом (так, по крайней мере, казалось) исчезла, извиваясь меж цветочных стеблей и шелестя чешуйками невидимых оборок. И вот она, решившая возвратиться снова, вознесенная столбами дыма, вот она в мансарде, на двери которой приколочена огромная роза из полинявшей кисеи.

Ей нравились духи с резким и вульгарным запахом. Уже по одному этому аромату становится понятно, что она любит вульгарное. У Дивин безупречный вкус, прекрасный вкус, поэтому особенно неприятно, что ее, такую утонченную, жизнь постоянно искушает вульгарностью, заставляя соприкасаться с мерзостью и грязью. Но она бережно холит свою вульгарность, потому что ее самой большой любовью был цыган со смуглой кожей. На нем, под ним, когда он пел ей, приникнув ртом к ее рту, свои цыганские песни, что пронизывали все ее тело, она научилась ценить очарование таких вульгарных тканей, как шелк или золотистый басон, которые так идут распутным существам. Монмартр пылал. Дивин прошла насквозь через его разноцветные огни, затем, целая и невредимая, вернулась с холма в ночь бульвара Клиши, в ночь, которая так снисходительна к несчастным старым и уродливым лицам. Было три часа ночи. Она немного прошла в сторону площади Пигаль. Она смотрела с улыбкой на каждого одинокого мужчину. Но те не осмеливались, или, вернее, она сама ничего не знала об обычных уловках: клиент оборачивается, колеблется в нерешительности, теряет уверенность, приближаясь к желанному мальчику. Она устала, присела на скамейку, и, несмотря на всю свою усталость, была покорена, упоена теплотой ночи; она отдалась ритмам биения собственного сердца и выразила свое смятение так: «Ночи, эти страстные наложницы султанов, без ума от меня. Они, Боже мой, строят мне глазки. О! накручивают пряди моих волос на пальцы (пальцы ночей, мужские члены!). Они гладят меня по щеке, ласкают ягодицы». Она предавалась размышлениям, не возносясь – или не погружаясь – в поэзию, сотканную из всего земного. Но никакая поэзия никогда не повлияет на ее состояние. Она всегда будет озабочена только наживой.

Порой по утрам мужчины одновременно с усталостью ощущают прилив нежности, от которой встает напряженный член. Мне случалось на заре от любви-ни-к-кому приникать губами к ледяным перилам, а еще целовать свою руку, или еще, изнемогая от возбуждения, представлять, как я проглатываю себя целиком, вывернув свой непомерно распахнутый рот над собственной головой, так, чтобы туда вошло все тело, и вся Вселенная, чтобы сделаться лишь комочком съеденной пищи, которая постепенно исчезает: так мне представляется конец света. Дивин предлагала себя ночи, чтобы та поглотила ее своей нежностью и больше не извергла обратно. Она голодна. Вокруг ничего. Туалетные кабинки пусты, бульвар необитаем. Только ватаги молодых рабочих, чье смятенное отрочество пульсирует плохо завязанными шнурками на подъеме ноги, форсированным маршем возвращаются с увеселений к себе домой. Их пиджаки, вызывающе приталенные, похожие на латы или хрупкий панцирь, защищают наивность их юных тел, но из-за своей мужественности, еще невнятной и едва угадываемой, как надежда, для Дивин они неприкасаемы.

Этой ночью не произойдет ничего. Ее появление было столь неожиданно, что потенциальные клиенты еще не успели опомниться. И только голод в животе и сердце заставит ее вернуться к себе в мансарду. Она поднялась, собираясь ходить. Пошатываясь, к ней направлялся мужчина. Он задел ее локтем.

– О, простите, – сказал он, – простите меня!

От него разило вином.

– Ничего, – ответила она.

Это прошел Миньон-Золушка.

Приметы Миньона: рост 1 метр 75, вес 75, лицо овальное, волосы светлые, глаза сине-зеленые, кожа смуглая, зубы ровные, нос прямой.

Он был тоже молод, почти так же молод, как Дивин, и мне хотелось бы, чтобы он оставался таким до конца книги. Каждый день охранники открывают дверь моей камеры, чтобы я смог выйти во внутренний двор подышать воздухом. За несколько секунд в коридорах и на лестнице я сталкиваюсь с ворами, взломщиками, чьи лица проникают в мое лицо, чьи тела, даже издалека, лишают сил мое тело. Я страстно желаю, чтобы они оказались рядом, и все же ни одно из них не может вызвать в воспоминаниях образ Миньона-Золушки.

Когда я познакомился с Дивин в тюрьме Френ, она много рассказывала мне о нем, выискивая по закоулкам тюрьмы память о нем, следы его шагов, но мне так и не удалось с точностью представить его лицо, и сейчас мне даруется соблазнительная возможность придать ему в воображении лицо и тело Роже.

От этого корсиканца в памяти у меня сохранилось немного: рука со слишком крупным большим пальцем, на котором он вертит маленький полый ключик, и смутный образ светловолосого мальчика, идущего по марсельскому бульвару Канебьер, цепочка, наверняка золотая, которая скользит по ширинке, застегивая ее. Он из компании самцов, которые надвигаются на меня неумолимо и грозно, как бредущие стволы деревьев. Отсюда уносятся мои мечтания, в которых я представляю, что его зовут Роже, имя «мальчиковое», и в то же время солидное, самоуверенное. Роже был самоуверенным. Я только что освободился из тюрьмы Шав, и изумлялся тому, что его там не встретил. Что мог я совершить, чтобы оказаться достойным его красоты? Мне нужна была отвага, чтобы просто любоваться им. Денег не было, я ночевал в самых темных закоулках доков, и каждый вечер уносил его с собой. Память о нем оставляла в памяти – моей памяти – место для других мужчин. После двух дней этой новой жизни в моих мечтаниях я уже соединяю его жизнь (придуманную) со своей жизнью. Я хотел бы, чтобы он любил меня, и он, разумеется, любил с той искренностью, которая –как иначе он мог бы меня любить – должна была быть порочной. Два дня подряд я вскармливал его образом мечту, которая обычно пресыщается через четыре-пять часов, когда я отдаю ей на съедение мальчика, как бы красив он не был. Теперь же я не в силах больше придумать ничего, никаких условий и обстоятельств, при которых он смог бы любить меня сильнее. Я измучен выдуманными путешествиями, кражами, изнасилованиями, грабежами, отравлениями, предательствами, когда мы действовали слитно, соединившись один с другим, когда один действовал через другого, для другого, и никогда – через или для себя самого, когда пережитое приключение было нами, и только нами. Я истощен; запястья сводит судорогами. Наслаждение излилось до последней капли, источник высох. За два этих дня меж четырех голых стен я прожил с ним, через него все возможности двадцать раз повторенного существования, запутанного и затемненного до такой степени, что кажется более реальным, чем реальное существование. Я отказался от мечты. Меня отлюбили. Я отказался, как отказывается от соревнования, сходит с дистанции гонщик Тур де Франс, но воспоминания о его глазах, об их усталом взгляде, который направлен – я прослеживаю этот взгляд – на лицо другого юнца, выходящего из борделя, его круглые колени, мощный жезл, такой твердый, что мне хочется сказать, будто он узловатый, как корень дерева, а еще его лицо, только и заметное под покрывалом, словно просящее пристанища, как странствующий рыцарь, воспоминания обо всем этом не желает исчезнуть, как обычно исчезают воспоминания о моих приятелях, живущих лишь в мечтах. Они остаются и витают в воздухе. Они не такие четкие, как в самый момент наших приключений, но они не отпускают меня. Некоторые подробности упорствуют и не желают исчезать: этот маленький полый ключик, через который он иногда свистит, его большой палец, его свитер, его синие глаза. Если я буду настойчив, он появится и овладеет мной так, что на теле останутся стигматы. Я не могу больше этого выносить. Я сделаю из него персонажа, которого смогу терзать и мучить сам: это Миньон-Золушка. Я, так и быть, оставлю его двадцатилетним, хотя его судьба – стат отцом и возлюбленным Нотр-Дам-де-Флёр.

Дивин он сказал:

– Извините!

Плавая в винных парах, Миньон не заметил странности этого прохожего, его вызывающей любезности:

– Ну что, малыш?

Дивин остановилась. Завязался игривый и опасный разговор, после чего все пошло, как он и хотел. Дивин привела Миньон к себе, на улицу Коленкур. В ту самую мансарду, где оно умерла, откуда, как море под ногами матроса на грот-марсе, простиралось кладбище с его могилами. Поющие кипарисы. Дремлющие призраки. Каждое утро Дивин будет вытряхивать в окно пыльную тряпку и прощаться с призраками. Однажды в бинокль она разглядит молодого могильщика. «Простите ради Бога, – крикнет она, – там, на одной могиле стоит бутылка вина». Могильщик состарится с ней и похоронит ее, так ничего и не узнав о ней.

Делясь ссылкой на статьи и новости Похоронного Портала в соц. сетях, вы помогаете другим узнать нечто новое.
18+
Яндекс.Метрика